Рождество на Соловках
Незабываемое Рождество Христово провел в лагере на Соловках православный писатель Борис Ширяев, автор книги “Неугасимая лампада”, на нарах на третьем этаже общежития в руинах Преображенского собора. В одной с ним келии, прежде устроенной на двух монахов, ютилось шесть человек: “Парижанин” Миша Егоров, московский купец-старообрядец Вася Овчинников, турок коммерсант-контрабандист Решад-Седад, старый немецкий барон Риттер фон Риккерт дер Гельбензандт, бывший протестантом, и католик вольный шляхтич Свида Свидерский, герба Яцута.
Однажды, в декабрьский вечер, случилось так, что мы все шестеро собрались в келью довольно рано. Так бывало редко. Пан обычно поздно возвращался из леса, я репетировал или выступал в театре, Миша Егоров засиживался у своих многочисленных приятелей, и лишь барон в одиночестве перебирал в памяти своих предков — магистров и комтуров — перед уходом на сторожевку.
— А знаете, ведь сегодня пятнадцатое декабря, — изрек Миша. Он всегда начинал речь с сентенций.
— А завтра — шестнадцатое, — в тон ему ответил Овчинников.
— Через десять дней — Рождество, — пояснил Миша, оглядывая всех нас.
— Тебе-то, атеисту, до этого какое дело? — возразил Овчинников, не прощавший безверия другу и однокашнику.
— Как — какое? — искренно изумился Миша, — а елка?
— Елка? А Секирку знаешь? Елки, брат, у вас в Париже устраивают, а социалистическая пенитенциария им другое назначение определила, — кольнули мы Мишу его партийным прошлым.
— А мы и здесь свой Париж организуем! Собственное рю Дарю! Замечательно будет — одушевился Миша.
— После поверки в келью никто не заглянет… Дверь забаррикадируем, окна на третьем этаже… хоть молебен служи!
Идея была заманчива. Вернуться хоть на час в безвозвратно ушедшее, пожить в том, что бережно хранится у каждого в сокровенном уголке памяти… Даже барон вышел из своего обычного оцепенения и в его тусклых оловянных глазах блеснул какой-то теплый свет.
— Елка? Tannenbaum? Да, это есть очень хорошо. В моем доме я всегда сам заряжал, нет, как это будет по-русски? Надряжал семейную елку… И было много гости.
Мы верили друг другу и знали, что «стукачей» меж нас нет. Предложение Миши было осуществимо, и мы тотчас приступили к выработке плана.
— Елочку, небольшую, конечно, срубишь ты, — говорил мне Миша, — через ворота нести нельзя — возбудит подозрение. А мы вот что сделаем: я на угловую башню залезу и бечевку спущу. Ты, возвращаясь, привяжи елку, а я вздерну. В темноте никто не заметит.
— Украшения изготовит, конечно, Решад. Он мастер великий. А свечи?
— Склеим трубочки из бумаги, вставим фитили и топленой ворванью зальем, — отозвался Овчинников. — У нас в моленных фабричных не приемлют. Сами делают, и я мальчишкой делал. Умею.
— Есть, капитан! Но еще вопрос: угощение? Без кутьи какой же сочельник…
— Ша, киндер! — властно распорядился Миша. — Это мое дело. Я торгпред! Парижские штаны реализую, лучших уркаганов мобилизую, а угощение будет! Ручаюсь!
— Но ведь еще надо один священник… Это Рождество, Heilige Nacht… Надо молиться… Я, конечно, могу читать молитвы, но по-немецки. Вам будет, как это? Непонимаемо?
— Да, попа надо, — раздумчиво согласился Миша, — мне-то, конечно, это безразлично, но у нас всегда в сочельник попа звали… Без попа как-то куцо будет. Не то!..
— Вопрос в том — какого? Мы-то, как на подбор, все разноверцы.
— Россия есть православный Империя, — барон строго обвел всех своими оловянными глазами и для убедительности даже поднял вверх высохший, как у скелета, указательный палец, — Россия имеет православный религион. Мой батюшка ходил в русски Kirche на Пасх, на Рождество и на каждый царский день. Он был российски генерал!
— Ты, пан, как полагаешь? Ты, адамант истинный?
— Пан ксендз Иероним, конечно, не сможет. Он будет занят… Пусть служит русский.
— Далековато от нас Рогожское-то, — улыбнулся Вася Овчинников, — пожалуй, не поспеем оттуда нашего привезти!
— Решено. Вопрос лишь, кого из священников, — резюмировал я. — Никодима Утешителя?
— Ясно, его! По всем статьям — отозвался Миша. — Во-первых, он замечательный парень, а, во-вторых, голодный. Подкормим его для праздника!
«Замечательному парню», как назвал его Миша, отцу Никодиму было уже лет под восемьдесят и парнем он вряд ли был, но замечательным он был действительно, о чем рассказ впереди. Его знали все заговорщики, и кандидатура была принята единогласно.
Подготовка к запрещенной тогда и на материке и на Соловках рождественской елке прошла, как по маслу. Решад задумал изумить всех своим искусством и, оставаясь до глубокой ночи в своей мастерской, никому не показывал изготовленного.
— Всё будет, как первый сорт, — твердил он в ответ на вопросы, — живой товар! Я всё знает, что тэбэ нада… Всякий хурда-мурда! И рыбка, и ангел…
— А у вас, у басурманов, разве ангелы есть? — с сомнением спросил Вася.
— Совсэм ишак ты! — возмутился турок. — Как мошет Аллах быть без ангел? Один Бог, один ангел всех! И фамилия та же самая: Габариил, Исмаил, Азараил… Совсем одинаково!..
Миша также держал в тайне свои приготовления, лишь Вася Овчинников с бароном открыто производили свои химические опыты, стараясь отбить у ворвани неприятный запах. Химики они были плохие, и по коридору нестерпимо несло прелой тюлениной. Выручил же ловкий Решад, добыв у сапожников кусок темного воска, каким натирают дратву.
В сочельник я срубил елочку и, отстав от возвращавшихся лесорубов, привязал ее к бечеве в условленном месте, дернул, и деревцо поползло вверх по заснеженной стене.
Когда, обогнув кремль и сдав топор дежурному, я вошел в свою келью, елочку уже обряжали. Хлопотали все. Решад стоял в позе триумфатора, вынимая из мешка рыбок, домики, хлопушки, слонов… Он действительно превзошел себя и в мастерстве и в изобретательности. Непостижимо, как он смог изготовить всё это, но его триумф был полным. Каждую вещь встречали то шепотом, то кликами восторга. Трогательную детскую сказку рассказывали нам его изделия…
Теснились к елке, к мешку, толкались, спорили. Миша, стремившийся всегда к модернизму, упорно хотел одеть в бумажную юбочку пляшущего слона, уверяя, что в Париже это произвело бы шумный эффект.
— Дура ты монпарнасская, — вразумлял его степенный Овчинников, — зеленые слоны еще бывают, допиваются до них некоторые, но до слона в юбке и допиться никому не удавалось… хотя бы и в Париже!
На вершине елки сиял… нет; конечно, не советская звезда, а венец творчества Решада — сусальный вызолоченный ангел.
Украсив елку, мы привели в порядок себя, оделись во всё лучшее, что у нас было, выбрились, вымылись. Трудновато пришлось с бароном, имевшим лишь нечто, покрытое латками всех цветов, бывшее когда-то пиджаком, но Миша пришел на помощь, вытащив из своего чемодана яркий до ослепительности клетчатый пиджак.
— Облачайтесь, барон! Последний крик моды! Даже не Париж, а Лондон… Модель!
Рукава были несколько коротки, в плечах жало, но барон сиял и даже как будто перестал хромать на лишенную чашечки ногу.
— Сервируем стол, — провозгласил Миша, и теперь настал час его торжества. — Становись конвейером!
Сам он поместился около своего необъятного дивана, и из скрытого под ним ящика начали появляться и возноситься в Мишиных руках унаследованные от монахов приземистые оловянные мисы и деревянные блюда.
— Salade des pommes de terre. Etoile du Nord — торжественно, как заправский метр-д-отель, объявлял Егоров. — Saute de тюленья печенка, чорт ее знает, как она по-французски будет!
— Ну, это брат, сам лопай, — буркнул Овчинников.
— Действительно ты — адамант рогожский! Столп и только! Дубина! Я пробовал, лучше телячьей! Поверь! Ragou sovietique. Пальчики оближете! Frit de селедка avec луком! Riz russe… кутья… Вот что даже достал! С изюмом!
— Подлинно изобилие плодов земных и благорастворение воздухов!
В азарте сервировки мы не заметили, как в келью вошел отец Никодим. Он стоял уже среди нас, и морщинки его улыбки то собирались под глазами, то разбегались к седой, сегодня тщательно расчесанной бороде. Он потирал смерзшиеся руки и ласково оглядывал нас. — Ишь ты, как прифрантились для праздника! Герои!.. А сиятельного барона и узнать невозможно: жених, прямо жених! Ну, а меня уж простите, ряска моя основательных дополнений требует, — оглядел он отрезанные полы, — однако, материал добрый… В Киеве купил, в году — дайте вспомнить… в девятьсот десятом Знаменито тогда вырабатывали…
— Дверь! Дверь! — страшным голосом зашептал Миша. — Забыли припереть, анафемы! Чуть-чуть не влопались. Придвигай «бегемота»… Живее да потише!
Приказание было мгновенно исполнено.
— Ну, пора и начинать. Ставь свою икону, адамант. Бери требник, отче Никодимче!
На угольном иноческом шкапчике-аналое, служившем нам обычно для дележки хлебных порций, были разостланы чистые носовые платки, а на них стал темный древний образ Нерукотворного Спаса, сохраненный в десятке поколений непоколебимого в своей вере рода Овчинниковых. Но лишь только отец Никодим стал перед аналоем и привычно кашлянул… вдруг «бегемот», припиравший дверь, заскрипел и медленно пополз по полу. Дверь приоткрылась, и в щель просунулась голова дежурного по роте охранника, старого еврея Шапиро, бывшего хозяйственника ГПУ, неизвестно за что сосланного на Соловки.
Попались! Секирка неизбежна, а зимой там верная смерть, — пронеслось в мозгах у всех, кроме разве барона, продолжавшего стоять в позе каменной статуи.
— Ай-ай!.. Это-таки настоящее Рождество! И елка! И батюшка! И свечечки! Не хватает только детишек… Ну, и что? Будем сами себе детишками!
Мы продолжали стоять истуканами, не угадывая, что сулит этот визит. Но по мере развития монолога болтливого Шапиро возрастала и надежда на благополучный исход.
— Да. Что же тут такого? Старый Аарон Шапиро тоже будет себе внучком. Отчего нет? Но о дежурном вы все-таки позабыли. Это плохо. Он тоже человек и тоже хочет себе праздника. Я сейчас принесу свой пай, и мы будем делать себе Рождество, о котором будем знать только мы… одни мы…
Голова Шапиро исчезла, но через пару минут он протиснулся в келью целиком, бережно держа накрытую листком бумажки тарелку.
— Очень вкусная рыба, по-еврейски фиш, хотя не щука, а треска… Сам готовил! Я не ем трефного. Я тоже верующий и знаю закон. Все евреи верующие, даже и Лейба Троцкий… Но, конечно, про себя. Это можно. В Талмуде все сказано, и ученые рабби знают… Батюшка, давайте молиться Богу!
— Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веков! Аминь.
— Amen, — повторил деревянным голосом барон.
— Amen, — шепотом произнес пан Стась.
Отец Никодим служил вполголоса. Звучали простые слова о Рожденном в вертепе, об искавших истины мудрецах и о только жаждавших ее простых, неумудренных пастухах, приведенных к пещере дивной звездой…
Электричество в келье было потушено. Горела лишь одна свечка перед ликом Спаса, и в окнах играли радужные искры величавого сполоха, окаймлявшего торжественной многоцветной бахромой темную ризу усыпанного звездами неба. Они казались нам отблесками звезды, воссиявшей в мире Высшим Разумом, перед которым нет ни эллина, ни иудея.
Отец Никодим читал Евангелие по-славянски. Методичный барон шепотом повторял его по-немецки, заглядывая в свой молитвенник. Со стороны стоявшего сзади всех шляхтича порой слышалась латынь… На лице атеиста Миши блуждала радостная детская улыбка.
— С наступающим праздником, — поздравил нас отец Никодим. И потом совсем по-другому, по-домашнему. — Скажите на милость, даже кутью изготовили. Подлинное чудо!
Все тихо, чинно и как-то робея, словно стыдясь охватившего их чувства, сели за стол, не зная, с чего начать.
— О главном-то и забыл с вашими молитвами! — хлопнул себя по лбу Миша, метнулся к кровати, пошарил под матрацем и победно взмахнул такой знакомой всем бутылкой. — Вот она, родимая! Полных 42 градуса, печать… Из закрытого распределителя достал! На парижскую шелковую рубаху выменял…
Ликование превысило все меры. Никто из нас никогда в жизни, ни прежде, ни потом не ел такого вкусного салата, как Etoile du Nord из промерзшей картошки; рыба-фиш была подлинным кулинарным чудом, а тюленья печенка — экзотическим изыском…
Выпили по первой и повторили. Разом зарумянившийся барон фон-Риккерт, встав и держа в руке рюмку, затянул Stille Nacht, Heilige Nacht, а Решад стал уверять всех, что:
— По-турецки тоже эта песня есть, только слова другие…
Потом все вместе тихо пропели «Елочку», дополняя и импровизируя забытые слова, взялись за руки и покружились вокруг зажженной елки. Ведь в ту ночь мы были детьми, только детьми, каких Он звал в свое царство Духа, где нет ни эллина, ни иудея…
Когда свечи догорели и хозяйственный Вася собрал со стола остатки пира, отец Никодим оглядел все изделия Решада своими лучистыми глазами и даже потрогал некоторые.
— Хороша елка, слов нет, а только у нас на Полтавщине обычай лучше. У нас в этот день вертеп носят. Теперь, конечно, мало, а раньше, когда я в семинарии был, и мы, бурсаки, со звездою ходили. Особые вирши пели для этого случая. А вертепы-то какие выстраивали — чудо механики! Такое устроят бурсаки, что звезда по небу ходит, волхвы на коленки становятся, а скоты вертепные, разные там — и овцы, и ослята, и верблюды — главы свои пред Младенцем преклоняют… а мы про то поем…
— Скоты-то чего же кланяются? — удивился Миша. — Они что понимают?
— А как же, — всем лицом засветился отец Никодим, — понимать не понимают, а сочувствуют. Потому и они — твари Божии. Даже и древо безгласное и то Радость Господню приемлет. Апокрифическое предание о том свидетельствует… Как же скотам-то не поклониться Ему в вертепе?
— Поклонился же Ему сегодня ты… скот в вертепе…
— Ты иногда не так уж глуп, как кажешься, адамант, — не то раздумчиво, не то удивленно ответил Миша своему другу.
Неугасимая лампада, Ширяев Б., Издание Сретенского монастыря, М. 2004 г ., 432 стр.
Группа монахинь в Соловецком концлагере
(Из истории религиозной борьбы с большевизмом)
Летом 1929 г. на о. Соловки, в Концлагерь, прибыл этап монахинь, около 30 человек.
По некоторым данным можно было предполагать, что большинство прибывших были «Шамординские монахини», т.е. монахини из Шамординского женского монастыря, находившегося вблизи знаменитой Оптинской пустыни.
С этими монахинями у администрации лагеря вышла целая история, характеризующая некоторые стороны религиозной борьбы с большевизмом в конце 20-х гг.
Эти монахини не были помещены в общий женский корпус, а содержались отдельно.
При самом прибытии их разыгрался тяжелый инцидент. Когда, как это обычно было принято, их стали проверять и опрашивать для составления на них формуляра, они отказались дать о себе так называемые «установочные данные», т.е. ответить на вопросы о фамилии, имени, отчестве, годе и месте рождения, образовании, профессии, судимости, о статье, сроке наказания и т. п.
На вопросы о фамилии они отвечали лишь свои имена: «мать Мария, мать Анастасия, мать Евгения» и т.д. На остальные вопросы они не отвечали вовсе. После криков на них и угроз их стали избавить, но тогда они совершенно замолчали и перестали даже называть свои имена.
Их посадили в карцер, мучили голодом, жаждой. Отсутствием сна, даже побоями с членовредительством, т.е. применяли к ним почти все способы «воздействия», но они оставались непреклонными, в своем упорстве и даже посмели отказаться от всякого принудительного труда (факт очень редкий в концлаг.).
Через некоторое время, меня, заключенного врача, вместе с профессором доктором Жижиленко (который был сослан в Соловки за то, что будучи главным врачом Таганцовской тюрьмы в Москве, тайно принял монашество и стал епископом), вызвали к начальнику санчасти, где находился и начальник всего лагеря, и конфиденциально просили нас произвести медицинское освидетельствование этих монахинь, намекнув, что, по возможности, желательно признать их нетрудоспособными, чтобы иметь официальные основания освободить их от принудительного тяжелого физического труда, которого они не хотели выполнять.
Первый раз в истории Своловецкого концлагеря его администрация находилась в таком затруднительном положении. Обычно, с отказавшимися от тяжелых работ, (большей частью это случалось с уголовными преступниками) поступали резко и жестоко: после жестокого избиения их отправляли на штрафной о. Анзер, откуда обратно никто живым не возвращался. Иногда дело ограничивалось карцером на «Секирке («Секирная гора» — известная местность на о. Соловки). Через 2-3 месяца пребывания в этом карцере, возвратившиеся оттуда живыми становились «шелковыми» и не отказывались больше никогда от работ.
Почему монахинь — бунтовщиц не отправляли ни на Анзер, ни на Секирку — было непонятно.
После ухода начальника лагеря, мы, врачи, задали об этом вопрос начальнику санчасти, тоже врачу, который, после отбытия срока в лагере за какое-то уголовное преступление, остался «вольнонаемным» и занимал административные должности, возглавляя санитарную часть лагеря.
Он объяснил нам, что с монахинями «дело сложное», ибо их молчаливый и сдержанный протест совершенно не похож на протест, который иногда позволяли себе уголовные преступники. Последние обыкновенно устраивали скандал, кричали, хулиганили. А эти — молчаливые, простые, смирные и необыкновенно кроткие. Ни одного крика, ни одного слова жалобы.
«Они фанатичные мученицы, словно ищущие страданий» — рассказывал начальник санчасти, «это какие-то психопатки-мазохистки. Но их становится невыносимо жалко… Я не смог видеть их смирения и кротости, с какими они переносят «воздействия»… Да и не я один… Владимир Егорович (начальник лагеря) тоже не смог этого перенести. Он даже поссорился с начальником ИСО (информационно-следственный отдел)… И вот он хочет как-нибудь смягчить и уладить это дело. Если вы их признаете негодными к физическому труду — они будут оставлены в покое».
«Я прошу меня освободить от этой комиссии» — сказал профессор Жижиленко, «Я сам монах и женщин, да еще монахинь, осматривать не хотел бы…»
Профессор Жижиленко от этой комиссии был освобожден, и я один отправился свидетельствовать этих монахинь.
Когда я вошел в барак, где они были собраны, я увидел чрезвычайно степенных женщин, спокойных и выдержанных, в старых, изношенных, заплатанных, но чистых черных монашеских одеяниях.
Их было около 30 человек. Все они были похожи одна на другую и по возрасту всем можно было дать то, что называется «вечные 30 лет», хотя несомненно, здесь были и моложе и старше. Все они были словно на подбор, красивые русские женщины, с умеренной грациозной полнотой, крепко и гармонично сложенные, чистые и здоровые, подобно белым грибам-боровикам, не тронутым никакой чревоточиной. Во всех лицах их было нечто от выражения лика скорбящей Богоматери, и эта скорбь была такой возвышенной, такой сдержанной и как бы стыдливой. Что совершенно невольно вспомнились стихи Тютчева об осенних страданиях бесстрастной природы, сравниваемых со страданиями глубоко возвышенных человеческих душ.
«Ущерб, изнеможенье, и на всем
Та кроткая улыбка увяданья,
Что в существе разумном мы зовем
Возвышенной стыдливостью страданья»…
Вот передо мной и были эти «разумные существа» с «возвышенной стыдливостью страданья».
Это были русские, именно лучшие русские женщины, про которых поэт Некрасов сказал:
«Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет».
И которых он же определял, как
«все выносящего русского племени»
«многострадальную мать»
Эти монахини были прекрасны. Ими нельзя было не любоваться. В них было и все очарование нерастраченной «вечной женственности», и вся прелесть неизжитого материнства, и в то же время нечто от эстетического совершенства холодного мрамора Венеры Милосской и, главное, удивительная гармония и чистота духа, возвышающего их телесный облик до красоты духовной. Которая не может вызывать иных чувств, кроме глубокого умиления и благоговения.
«Чтобы не смущать их я уж лучше уйду, доктор» — сказал встретивший меня начальник командировки, который должен был присутствовать в качестве председателя медицинской Комиссии.
Очевидно и до чекистской души как-то коснулось веяние скромности и целомудрия, исходивших от этих монахинь. Я остался с ними один.
«Здравствуйте, матушки» — низко поклонился я им. Они молча отвечали мне глубоким поясным поклоном.
«Я — врач. Я прислан освидетельствовать вас»…
«Мы здоровы, нас не надо свидетельствовать» — перебили меня несколько голосов.
«Я верующий, православный христианин и сижу здесь по церковному делу.»
«Слава Богу» — ответили мне опять несколько голосов.
«Мне понятно ваше смущение», — продолжал я, «но я не буду вас осматривать… Вы мне только скажите, на что вы жалуетесь, и я определю вам категорию трудоспособености»…
— «Мы ни на что не жалуемся. Мы здоровы».
— «Но ведь без определения категории трудоспособности вас могут послать на необычайно тяжелые физические работы»…
— «Мы все равно работать не будем, ни на тяжелых, ни на легких работах».
— «Почему?» — удивился я.
— «Потому что на антихристову власть мы работать не будем»…
— «Что вы говорите», — заволновался я, «ведь здесь на Соловках имеется много епископов и священников, сосланных сюда за исповедничество, они все работают, кто как может. Вот, например, епископ Виктор Вятский работает счетоводом на канатфабрике, а в «Рыбзверпроме» работает много священников. Они плетут сети… Ведь это апостольское занятие. По пятницам они работают целые сутки, день и ночь, чтобы выполнить задание сверхсрочно и тем освободить себе время для молитвы — вечер в субботу и утром в воскресенье»…
— «Мы не осуждаем их. Мы никого не осуждаем». — степенно ответила одна из монахинь постарше, «Но мы работать по принуждению антихристовой власти не будем».
— «Ну тогда я без осмотра напишу вам всем какие-нибудь диагнозы и дам заключение, что вы не спсобны к тяжелым работам… Я дам вам всем 2-ю категорию трудоспособности»…
— «Нет, не надо. Простите нас, но мы тогда должны будем сказать, что Вы неправду написали… Мы здоровы, мы можем работать, но не хотим работать, и работать для антихристовой власти не будем, хотя бы нас за это и убили»…
— «Они не убьют, а замучат вас» — тихим шепотом, рискуя быть подслушанным, сказал я с душевной болью.
— «Бог поможет и муки претерпеть» — так же тихо сказала одна из монахинь, самая младшая.
У меня выступили слезы на глазах, комок подступил к горлу.
Я молча поклонился им… Хотелось поклониться до земли и целовать их ноги…….
Через неделю к нам в камеру врачей санчасти зашел комендант лагеря и между прочим сообщил:
«Ну и намучились мы с этими монахинями… Но теперь они согласились таки работать: шьют и стегают одеяла для центрального лазарета. Только условия, стервы, поставили, чтобы им всем быть вместе, и что они будут тихонько петь во время работы псалмы какие-то… Начальник лагеря разрешил. Вот они теперь поют и работают».
Изолированы были эти монахини настолько, что мы, врачи санчасти, пользовавшиеся относительной «свободой» передвижения по лагерю, несмотря на наши «связи» и «знакомства» с миром всякого рода «начальников», — долгое время не могли получить о них никаких известий.
И только через месяц мы получили эти известия.
Пятый акт трагедии монахинь был таков.
В одном из этапов на Соловки был доставлен один священник, который оказался духовником некоторых из монахинь. И хотя общение между духовным отцом и его духовными детьми казалось было совершенно невозможным в условиях концлагеря, монахиням каким-то образом удалось запросить у своего наставника указания.
Сущность запроса состояла в следующем: Мы, дескать, прибыли в лагерь для страдания, а здесь нам хорошо. Мы вместе, поем молитвы, работаем работу по душе: стегаем одеяла для больных… Правильно ли мы поступаем, что согласились работать в условиях антихристовой власти в лагерях? Не следует ли нам и от этой работы отказаться?
Духовник оказался еще более фанатичным, чем его духовные дочери, и ответил категорическим запрещением работать и эту работу.
И монахини отказались от всякой работы.
Начальство узнало, кто в этом виноват. Священника расстреляли. Но когда монахиням сообщили об этом, — они сказали: «Теперь уж никто не может освободить нас от его запрещения». Тогда начальство потеряло всякое терпение и осатанело.
Монахинь разъединили друг от друга и по одиночке куда-то увезли. Никаких вестей от них, несмотря на все наши старания, мы больше получить не смогли.
Они сгинули без всякого следа.
Прошло уже много лет после этих событий.
В перспективе времени многое сгладилось, забылось, стушевалось, но образы этих монахинь (по-видимому, действительно, Шамординских) — стоят передо мной ярко до боли и вызывают всегда одно и то же сложное чувство.
Прекрасно понимая, что в их поступках был крайний фанатизм, согласиться с которым полностью было бы равносильно осуждению мучеников — исповедников, погибших на работах в концлагерях, — я в то же время не могу не преклоняться перед их твердой позицией отказа от работ под антихристовой властью и вижу в этом отказ сильнейший из всех протестов против большевизма. Будь у всех нас, русских, хотя бы по капле такого протеста — большевизм не смог бы существовать.
Проф. Андреев.
Православная Русь, №13, 1947 г.